Гузель Яхина выпускает новую книгу «Эшелон на Самарканд»

Гузель Яхина Эшелон на Самарканд

Писательница Гузель Яхина на днях выпустит новую книгу «Эшелон на Самарканд». Это новая коммерческая работа автора романа «Зулейха открывает глаза», который в течение четырех лет не сходил с первых строчек книжных чартов, а в прошлом году по нему сняли сериал, в котором главную роль сыграла Чулпан Хаматова.

Гузель Яхина родилась 1 июня 1977 года в Казани в татарской семье. С литературой и поэзией девочку познакомила её бабушка – учительница. Гузель  всегда хотела связать жизнь с созданием правдивых историй. Она окончила литературные курсы, а затем поступила в Московскую школу кино, и публиковала свои произведения в журналах.

Сюжет её новой книги “Эшелон на Самарканд” – о последствиях чудовищного преступления коммунистического режима в Поволжье в начале 1920-х годов, в результате чего погибла голодной смертью треть всего татарского населения.

1923 год, голод, нищета, молодой фронтовик гражданской войны Деев и детский комиссар Белая сопровождают эшелон с пятью сотнями голодающих детей из Казани и Поволжья к пустыням Кызыл-Кума и горам Туркестана, в хлебный Самарканд. Детей из Казани вывозят на холодном поезде. У кого-то нет даже обуви, кто-то болеет и не может ходить.

В течение шести недель им предстоит проехать четыре тысячи вёрст до Самарканда. Впереди их ждёт множество испытаний, поиски продовольствия, кормилицы для новорожденного малыша, борьба с бандитами. Единственное, что придает смелости и сил, общая цель – спасти детей.

Книга выходит 12 марта 2021 года.

Публикуем отрывок из книги, в котором Деев вспоминает своё детство:

«…Была когда-то мать. Пела на ночь: «Поскорее засыпайте, поскорее умирайте». Я не послушал. Я непослушный. Я некрасивый, она сама говорила. Я неуклюжий. Я не сгину.

И сестра не послушала. У нее пузо тыквой, а ноги кривые, как ветки. Волосы — воронье гнездо. Ходить не умеет — ползает. А я умею. Я умелый. Я все умею: глодать, высасывать, разгрызать. Зубы есть потому что. А у сестры нет — не растут.

И у матери есть, давно выросли. Уже выпадают. Мать старая. Седина в волосах — инеем. Инея этого все больше, больше — я бы замерз, а она не мерзнет. В метель без тулупа ходит — не мерзнет. Белье в реке полощет — не мерзнет. Сильная. От матери уходить нельзя.

Сестра — слабая. И муравьи слабые, их легко ловить. Трава слабая, ее легко сорвать. Деревья — сильные. Камни в степи — сильные. Огонь, если маленький в печи, — слабый; а если разгорится костром — силен. Снег в руке — слаб и тает быстро; а если бураном — убьет. И лихорадка убьет, ее не победить.
А я однажды победил. Мать сказала: две недели горел, а после еще две недели пролежал, даже глаз не открывал. Потом заново ходить учился. Значит, я и слабый, и сильный. Как снег или огонь. Это хорошо.

Люблю снег, в нем цвета и света много. И огонь люблю, потому что живой. Люди часто мертвые, а огонь живой — всегда.

Еще люблю, как тает лед, — весной смотрю. Как паук нитку тянет — это уже летом. Паука есть нельзя, только смотреть. А нитки паучьи можно. И лед можно. Мать запрещала, а я ел. Я непослушный. Все сильное — непослушное: ветер, гроза, дождь. Смотрю на сильное, слушаю сильное — их сила в меня и входит.

Не слушай их, сказала мать. Людей остальных. Они про тебя гадости шепчут, и пусть. А я людей и не слушал. Больше — листву или птиц. Или как грязь под колесом хлюпает. Или как пулеметы стреляют.

Когда сестра еще не родилась, много стреляли. Когда родилась — перестали. Жалко. У пулемета звук ровный и раскатистый, красивый. У винтовки короткий и хлесткий, тоже красивый. Самый красивый — из пушки; тогда еще и взрывом полюбоваться можно. Взрывы — это цветы, пышнее всяких луговых, только отцветают быстро.
Родилась эта крикливая — и голод пришел. Уж лучше бы ей не родиться. Вот и мать так же говорила. Если бы сестре умереть — вернулись бы выстрелы? И голод закончился бы? Не знаю.

Многого не знаю. Был ли отец и куда подевался? Отчего муравьи вкусные, а вши нет? Куда исчезли коровы и козы? Каково масло на вкус? Почему березовый сок только по весне из дерева сочится, а летом древесина сухая, не прожевать? И что такое «колхоз» и «продналог», которых боятся пуще смерти?

А главное: куда все люди сгинули? Я бы сейчас любому человеку обрадовался — хоть председателю нашему хромому, хоть соседской старухе, а хоть бы даже и сестре. Но — пропали. Зырк — туда. Зырк — сюда. Никого.

Было людей когда-то много — в той деревне, где изба стояла с матерью и сестрой. Люди ходили, ели, пахали, сеяли, скакали на лошадях, спали в кроватях, умирали, хоронили. Они были шумные и пахли потом. И мать пахла, и сестра. Я не пах — мог спрятаться, и никакая бы собака меня не учуяла. А теперь человечий дух из мира исчез, один только я на земле остался и не пахну.

Еще я не говорю: не с кем. Не пашу и не сею: нечего, все разверстка забрала (не знаю, что такое «разверстка», но забрала). Не скачу на лошади, потому что и лошадей в мире осталось чуть. Не сплю в кровати, а только где придется. Не умираю. Никого не хороню. Я — не как остальные люди. Я — нелюдь.

Меня еще соседская старуха нелюдем называла. У нее морщины — рыболовная сеть на лице. А у матери морщины — веревки, по щекам и по лбу. У меня тоже есть, но только на ладонях. И у сестры есть. И у ив придорожных есть, очень глубокие. И у бревен, из которых изба сложена. И даже у самой земли, когда лето без дождей, — огромные морщины, длиннее меня.

Такое оно и было, то самое лето, — сухое, морщинистое. Как соседская старуха.

Поля голые. Есть нечего. Утром — нечего. Днем — нечего. Вечером — нечего. Ночью — нечего. Сестра тоже голая: уже с карачек на ноги вставать пыталась, а платья ей не было. У соседей верблюд с жары облысел. А поля — не облысели: как вышли из-под снега голышом, так и стояли. Весну, лето, осень — всё стояли, без хлеба и даже без травы. Мы ели пыль, глину, муравьев. Соседи съели лысого верблюда: сначала мясо, затем шкуру с остатками шерсти. Мать просила у них копыта на шурпу — не дали. Жадные.

Накажет Аллах, пообещала мать. И наказал: старуха их взбесилась. Бросалась на всех и кусала, как собака, хотела себе кусок мяса выгрызть. И за мной погналась — я убежал. Неделю бесновалась, пока ее председатель не пристрелил. Я был тогда в лесу и выстрела не слышал. Жалко. Очень мне выстрелы нравятся.

Другой сосед ждал, пока его семья умрет: жена и новорожденный ребенок. Хотел без них один в Персию откочевать, налегке. Уже и повозку приготовил, и лошадь подковал. Все захаживал к нам и матери жаловался, что не умирают. Наконец умерли. Но в тот же день пала и лошадь, так что никуда он не уехал.

Третий сосед ходил по деревне с дохлой кошкой и в каждом дворе кричал, что падалью питается, так обеднел. Кошка скоро сгнила и развалилась на куски, ходить с ней стало нельзя. А у соседа во дворе нашли вмурованную в стену четверть коровы, тоже сгнившую, — одна слякоть на костях осталась, не сваришь.

Иди в Ташкент за хлебом, велела мать. Она к тому времени много дней в кровати лежала, не вставала. И сестра — лежала. Я не знал, где Ташкент, и не пошел. Я только Волгу знал, на ней Ташкента нет.

Тогда в детский дом пойдете, сказала мать. Встала с постели, привязала сестру к себе на спину и повела нас в город.

Шли мы, шли. Шли-шли. Видели мужика с желтой бородой и с кучей детей — не его, а чужих, маленьких совсем детей. Давайте мне и ваших, сказал мужик, я их на вокзал отведу и на поезде в Москву отправлю. Это стоит пять рублей.

Иди отсюда, еврей проклятый, ответила мать. Все врешь. Детей на улице оставишь, а сам с деньгами сгинешь.

Я не еврей, а эвакуатор, ответил мужик, у меня и бумажка с печатью есть. Но мать не поверила и бумажку смотреть не стала, сама нас дальше повела. И я не поверил. Да и не умела она бумажки читать. И я не умел. И пяти рублей у нас не было.

Шли дальше. Видели пустую деревню, где на улице одни телеги корячились, без лошадей и без возничих, а из людей — никого. В иных домах и двери были открыты, и окна, и даже ворота приотворены, а — нет людей. Из одних ворот выскочила лиса и убежала. В пустой деревне и заночевали, утром дальше отправились.

Еще шли, долго. Видели поля, а в полях — верблюжьи кости. У матери сил не было каждый раз до них идти, а я все бегал и проверял, нет ли на костях мяса. Не было. Я хотел, чтобы мать поняла, какой я шустрый, и не стала бы меня в город отдавать — сестру бы отдала, от нее пользы нет, а меня при себе оставила.

У одного байрака встретили стаю собак, и они потрусили следом. Мать — быстрее. И они быстрее. Мать — быстрее. И они быстрее. Это волки, говорит. Гляжу, хвосты-то у всех не кольцом, а поленом: и правда волки.

А у нас — ни вил, ни ружья. Вокруг — ни деревьев больших, ни домов, где спрятаться. Одна только степь да дорога. Пустота сплошная — нет людей. Некого на помощь позвать.

Волки сначала следом бежали, затем рядом, а затем окружили нас. И не пройти нам уже ни вперед и ни назад, повсюду желтые морды скалятся. Много.

Тогда мать отвязала со спины сестру и посадила на дорогу. Волки — к сестре. Мать меня схватила за руку и побежала — так быстро, как никогда еще не бегала. И я побежал — так быстро, как еще никогда. Обернулся было посмотреть на сестру — позади одни звери рычат, дерутся, а сестры нет. Пропала. Уползла?

Мы бежали долго, пока не кончились силы. Потом упали на землю. Вдали уже виднелись дома с железными крышами — город.

Отдышались. Я хотел на ноги подняться, а не могу: колени дрожат, не держат. Тогда мать посадила меня к себе за спину, как сестру недавно, и понесла. Стыдно, а делать нечего, еду на матери.

Вошли в город. А там тоже — пусто, нет людей. Подводы с лошадьми по улицам едут, диковинные трамваи по рельсам дребезжат, а людей — нет. Коромысла с ведрами вдоль домов спешат, чемоданы, шинели и картузы. И — ни единого человека. Сгинули.

Не отдавай меня сюда, говорю матери, здесь же людей-то нет. Как же я тут один? Один-то как раз и выживешь, отвечает.

Идем по городу. Толчея из халатов, платьев и пиджаков. Арбы скрипят. Метлы по дорогам вжикают, пыль поднимают. Бочки на колесах орут: кому воды-ы-ы-ы! воды ко-му-у-у-у! Точильный камень вертится и визжит: нож-ж-ж-жи точ-ч-ч-чу! Страшно.

Пришли к большому каменному дому, постучали — дверь и открылась. Мать сняла меня со спины и протянула тому дому.

Дураков не принимаем, сказала дверь. У него же взгляд мутный и слюна капает. Вовсе он и не дурак, возразила мать. Это после тифа. Он и ходить умеет. Сейчас устал сильно, и оттого ноги подкашиваются, а обычно сам бегает. Но дверь уже захлопнулась.

Тогда мать положила меня под ту дверь и сказала строго: лежи. Сама ушла.

А я же непослушный — полежал немного и встал. Колени уже не дрожали. И обратно пошел, домой.

Зря меня дверь дураком обзывала — я дорогу сам нашел. Я, если что один раз увижу, уже не забываю. И как топали мы с матерью два дня в одну сторону, так я и в обратную сторону прошагал, теми же тропами-дорогами, и ни единого раза не сбился. Даже ночевать устроился в том же самом доме в опустелой деревне.

Волков по дороге уже не встречал, воя их не слышал. На той дороге, где мать сестру оставила, ничего не нашел. И все же ночью, когда лежал в чужом сарае на чужом сене, стало жутко. Шорхнет ветка — дрожу. Стрекотнет кузнечик — дрожу. Глаза сожмурю — мерещится морда рыжая, оскаленная. Волчий вожак. И никого же не позовешь на помощь — обезлюдело, на версты и версты окрест.

Тогда я придумал, как ружье председателево, которым он по взбесившейся старухе палил, в эту самую морду огроменной пулей жахает. Морда — в клочья.

А за ней вдруг — еще одна, и еще, и еще: стая-то большая, несметная. Тут уж одного ружья маловато будет. Вызвал я в памяти винтовки, что у солдат видал — давно, когда вокруг еще война шла. Эти-то винтовки по мордам и пальнули. Залп! — и все в клочья. Залп! — и клочья эти в мелкие клочки.

Но рыжая армия велика. Откуда ни возьмись — лиса, что по оставленной деревне шастала. Красная шерсть дыбом, а глазищи — белые, как у лежачих перед смертью. Против такой пулемет нужен, да побольше. Выкатился тот пулемет: лентой с патронами трясет, железную струю выплевывает. И лису — в пух!

А за летящим лисьим пухом — уже желтый лес топорщится, надвигается, деревья лохматыми ветками машут. Нет, не лес — борода рыжего еврея. Огромная, выше домов. Волосья развеваются, как пожар, по ним вши шастают и клешнями бряцают. Трамвай железностенный, железнодверный, где же ты? А вот он я! Рогами стальными да по рыжим лохмам — чах! Колесами стальными да по гнидам — чух! Рельсами, как серпами, — вжих! вжих! Точильный камень искрами полыхнул, сотню ножей сверкающих метнул — и сбрили бороду, искрошили в пыль. Победа! Ура-а-а-а!..

Такая вот случилась ночь. Первая моя битва: рыжего, лохматого и шерстяного — с железным. Железо победило. Я устал сильно. Зато живой. Утром встал и пошел дальше.

Пришел в нашу деревню. И там нет никого — ни на улице, ни в сельсовете. В мечети — пусто. В школе — пусто. Во всех дворах — пусто. Даже на складе, где всегда солдат с ружьем дежурил, одна винтовка у дверей торчит.

Нашел избу нашу. Вошел. Внутри голо, вещей никаких не осталось. И мать лежит — на столе, ровно посередине комнаты. Боялся, ругаться на меня начнет, что ее ослушался, — примостился рядом тихонечко, она и не заметила.

Лежали мы с ней долго. Я проголодался и ел муравьев: они бегали из-под половиц — по столу, по материным рукам и груди, по лицу. Муравьи вкуснее паучьих ниток.

К вечеру замерз. Прижимался к материнским ногам, но — не греют. Задумал укрыть ее тулупом — вспомнил, что еще весной выменяли на него полведра картошки. Залез к матери под юбку, обнял ее колени — твердые и холодные, что камень. Прикрыл глаза, чтобы не мерзли.

От родительского тела такая стынь шла, словно из-под пола, аж ознобом дерет. Вспомнил я тогда, как печь наша шершавая раскаляется, если в нее дров подкинуть, — шорхает искрами внутри, гудит трубой, — и от этого скоро легче стало, и прошел озноб, и даже шея вспотела с тепла. Пот с загривка моего на материны колени — кап! кап!

А юбка-то материна — будто не из ткани пошита, а из инея, просто ледяная на ощупь. И шаровары ледяные, и обмотки на ступнях. Понял я тогда: это иней в ее волосах по телу расползается, схватывает все вокруг и льдом оборачивает. И меня вот-вот обернет. Ну уж нет! Не я ли тифозную горячку поборол? Не я ли в этой избе две недели огонь по жилам гонял? Тогда где же ты, жар прежаркий, мною побежденный? Да здесь я! Дохнул, полыхнул — и в комнате вместо белого морозного пара уже марево дрожит, по стеклам слезами течет. И потряхивает меня уже не от холода — от злой горячки.

А из щелей половых уже заползает в избу зима — хоть по времени ей быть еще не положено. Муравьев посдувало в углы, как черную крупу. А белая-то крупа из-под половиц фонтанами бьет, запорашивает комнату. Сугробы у стен растут. Вьюжные вихри ножки стола окутали, взбираются по ним выше, выше, сейчас до нас с матерью доберутся. Да только куда зиме до знойного волжского лета! Вспомнил я про трещины на иссохших полях — и тотчас пекло с потолка ударило, как сковородкой раскаленной в снег. Шипят буранные барханы, плавятся. Вьюгу к полу прибило, обернуло мелкой моросью. Булькают, исчезая, сугробы — кипят, как верблюжья шурпа…

Такая была вторая моя битва: холодного с горячим. Я той ночью мерз и потел, опять мерз и опять потел — без счета. Устал так, что еле жив. Понял: битвы эти хоть и опасные, а только они и могут защитить. Раз уж людей вокруг не осталось. И стал воевать каждую ночь. Жить-то хочется…»

Источник: Татары

Поделиться новостью: